Глава вторая,
в которой Мартын начинает писать роман, но, узрев Иуду, пускается в воспоминания

Я вошел в номер и с облегчением закрыл за собой дверь. Долгое пребывание на людях всегда меня утомляло. Эзотерики, а их сейчас — каждый второй, убеждают мысленно расставлять вокруг себя защиту из зеркал, чтобы не расходовать энергию на внешний мир. Но на какое общение с этим внешним миром ты можешь рассчитывать, если не будешь с ним делиться?

Недосып и возбужденность новыми впечатлениями держали меня в звенящем состоянии легкой эйфории, и я решил, что сейчас самый подходящий момент, чтобы начать писать роман. Все равно же придется — я ведь поклялся. На крови.

Первая фраза была у меня уже давно наготове:

В детский сад мою любовь приводил дедушка.

Что будет дальше, я не успел даже обдумать. В коридоре раздался дикий вопль: «Мартын! Мартын!» — и в мои апартаменты вломился, потрясая мобильником, ликующий Юппи.

— Я главный! На, смотри!

На экранчике телефона светилась эсэмэска: «yuppie rules».

— Сука!!! Гандон!!! Предатель!!! — заорал я.

Юппи попятился к двери. Несмотря на всю ажитацию, я с удовольствием отметил, с какой театральной быстротой выражение его лица сменилось с ликующего на испуганное. Талант! В смысле, это я талант. Режиссерский. Очень многого могу добиться при работе с актерами.

— Да не бойся! — успокоил я друга. — Это Эйнштейн гандон. А ты… Ты, впрочем, тоже.

Юппи засопел, взвешивая, не удариться ли ему в обидки, но, приняв во внимание перенесенное мною унижение, решил, что с меня и так хватит и надо просто тактично оставить меня наедине с моим горем.

Обида душила меня до слез. Значит, вот как? Значит, конец многолетней дружбе? О чем вообще можно говорить после такого предательства? Это ж надо было додуматься: поставить надо мной слабоумного Юппи!

Из любви и благодарности я дал ему клятву, а он взял и предал меня!

А с клятвой дело было так.

Но чтобы читатель понял, как с ней было дело, мне придется начать с того места, на котором мы расстались в предыдущем романе. То есть с конца:

Любовь моя! Я долго боролся со своим ангелом, но не победил его. С большим трудом мне удалось добиться ничьей. Ему полностью отошло содержание, а мне досталась лишь форма. Зато я могу менять ее по своему усмотрению.

Счастливого конца, как видишь, не получилось. Прости меня, если сможешь. Владение формой не приносит счастья, но оно оставляет надежду. Давай назначим свидание?

Пусть ты отправишься однажды с друзьями в путешествие по Востоку. Пусть вас застигнет в пустыне песчаная буря и вы найдете убежище в бедуинском лагере. Вам понадобится «далиль» — проводник, и старейшина выделит вам молчаливого спокойного мужчину в самом расцвете сил с лицом, закрытым куфией по глаза.

Вы будете долго бродить по пустынным горам. Выбившиеся из сил люди начнут роптать: «Куда он ведет нас? Он и сам не знает дороги!» В какое-то мгновенье покажется, что бунт неминуем. Тогда проводник обернется и на чистейшем русском языке скажет: «Вам не о чем беспокоиться, друзья. Я прекрасно знаю свое дело!» Ты вздрогнешь: «Мартын?..» Я сорву с головы платок: «Любовь моя! Вот я!»

Но как только я сорвал с головы платок, все закричали: «Джасус! Джасус!» И набросились на меня с тумаками и палками.

Вам когда-нибудь приходилось пробуждаться от удара? Мне — да, один раз. Я вернулся под утро домой мертвецки пьяный и, похваставшись подруге, что изменил ей с одной американкой в Центральном парке, сразу завалился спать. Центральным парком я, фанат Сэлинджера, назвал иерусалимскую помойку «Ган ацмаут», но это детали. Проснулся я от пощечины. В порыве бешенства я тут же порвал с этой сукой навсегда.

Можете вообразить, насколько ужаснее быть вырванным из сладкой грезы ударами сапог и прикладов четырех египетских пограничников! И они не бабы, от них не отмахнешься.

«Джасус! Джасус!» — орали они.

Я знал, что означает это слово. Из прессы знал. Так палестинцы называют тех, кто сотрудничает с израильскими службами. Джасус по-арабски значит «шпион».

Меня сначала вели, потом везли, потом опять вели. Сдали другим. Я получил несколько раз по морде. Но не очень сильно, скорее так, для острастки. Потом меня допрашивал майор через солдата-переводчика. Я сказал, что хотел найти бедуинов из племени Аль-Азазме, чтобы стать одним из них. Египетский майор ударил меня в ухо. Я показал ему визитку следопыта Мухаммеда с рекомендательными словами на обратной стороне. Майор прочитал их и начал ржать.

Египтяне заперли меня в темнице. Какой-то сарай без окон с земляным полом, на котором я тут же растянулся и предался раздумьям о своей судьбе, тем более горькой, что у меня отобрали сигареты. Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать. Разумеется, я нисколько не сомневался, что меня скоро выдадут Израилю. Это как раз и пугало. Объявят дезертиром, закроют в одиночке как Вануну, а имя покроют позором.

Человек устроен таким образом, что, попав в ситуацию, ищет из нее выход, а не найдя, начинает придумывать оправдание. Себе.

Взять, например, Эйби Натана, — думал я. — В 66-м году, еще до Шестидневной войны, он на легком самолете перелетел из Израиля в Египет и, приземлившись в Порт-Саиде, потребовал встречи с президентом Насером, чтобы побеседовать с ним о мире.

Эйби Натан был одним из тех людей, которыми я восхищаюсь. Он родился в Иране, учился в Индии, переехал в Палестину, был пионером израильских ВВС. Он имел небольшой бизнес, все доходы от которого в 70-е годы вложил, скинувшись с Джоном Ленноном, в старенький корабль. На этом корабле Эйби оборудовал радиостанцию «Коль а-шалом» — «Голос мира». Она вещала из нейтральных вод, потому что лицензию в Израиле ему бы никто не дал.

В конце 80-х к программе передач добавился русский час с хорошей музыкой, включая «Аквариум», и занятными телегами, которые гнал вездесущий Давид Маркиш.

В 89-м Эйби Натана присудили к четырем месяцам тюрьмы за контакты с представителями Организации Освобождения Палестины. К тому времени он был серьезно болен и передвигался на инвалидной коляске. Ему предложили заменить отсидку условным сроком, если он пообещает больше не встречаться с ООП. Эйби отказался и пошел в тюрьму. Через четыре года премьер-министр Израиля Ицхак Рабин пожал руку председателю ООП Ясиру Арафату на лужайке Белого дома и получил Нобелевскую премию мира.

Эйби Натан не входил ни в какие общественные организации и боролся за мир один, на собственный страх и риск.

Похож я на Эйби Натана?

Нет, не похож. Скорее я похож на Матиаса Руста, посадившего из хулиганства свой золотушный самолетик на Красной площади и заявившего потом от страха и отчаяния, что это была акция мира.

Да и к чему врать самому себе? Я ведь прекрасно осознаю лейтмотив своей жизни. Мое стремление к побегу из предлагаемых обстоятельств ни у кого не вызовет сочувствия.

Я вспомнил концовку романа «Посторонний». Я ее с детства обожаю:

«Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти».

В замке́ хрустнул ключ. Итль’а! — Выходи!

Египтяне довезли меня до границы и, придав ускоренья поджопником, отправили к своим.

А свои уже ждали. Майор Зах, мерзавец, сотоварищи.

Когда, глядя на шахматную доску, ты видишь, что мат неизбежен, доставь себе напоследок бессмысленное удовольствие: съешь, например, у противника ферзя!

Зах начал открывать рот, но я его опередил: «Шмулик, я давно мечтал тебе сказать: ты — конченый гандон!»

В военной тюрьме — «келе арба» — на базе в Црифине жилось неплохо. Кормили как на любой обычной базе и выдавали пачку «ноблеса» в день. Три месяца я маялся неизвестностью в ожидании суда и повышал квалификацию в нардах (коротких, в длинные играют только русские), пока, наконец, не услышал: «Зильбер! С вещами на выход!» И два здоровых охранника из военной полиции повели меня из Црифина в Црифин.

Поразмыслив три месяца, армия решила не делать из меня дезертира и предателя, а объявить сумасшедшим. «Как Чаадаева», — обрадовался я.

Усталый кабан[1] с русским акцентом и печальными признаками алкоголизма на лице вяло указал мне на стул и начал заполнять бумаги.

— Аль ма ата митлонэн? — спросил. — На что жалуетесь?

— Доктор, йеш ли заин катан. У меня маленький член. Нет, вы запишите, запишите!

* * *

Как все-таки хорошо, что в романе время идет не так занудно, как в жизни! Потому что мне сейчас ужасно неохота рассказывать про последние годы в Израиле. И не то чтобы нечего было рассказать. Дайте мне любые уши, желательно, конечно, женские, и я с радостью по ним поезжу, толкая впереди себя свои тележки. Но я не люблю бессюжетных романов, а события последней семилетки сами по себе, возможно, и заслуживают повествования, но друг за друга цепляются с трудом, и мне никак не удается выстроить из них убедительный вектор с оперением в прологе и стрелой в эпилоге, а внутри чтобы — греческая трагедия.

Армейскому психиатру я ничего говорить не стал, но вам признаюсь: больше всего на свете я боюсь потерять сюжет. Потому что сказка, в отличие от прочей литературы, обязательно требует сюжета. А я готов буду признать за этой жизнью смысл только в том случае, если под конец она окажется сказкой. Сказкой, рассказанной мне Богом. На ночь.

* * *

So bear with me[2]. Я перехожу прямо к концу израильской истории, чтобы поскорее вернуться в Бишкек.

Последний раз деньги мне платили за то, чтобы три раза в неделю я сидел в телевизионной студии и целый час беседовал с каким-нибудь поцем. Вы можете подумать, что для такого вертопраха и эрудита, как я, это была синекура. Она и была бы синекура, если бы не два обстоятельства.

Во-первых, я испытывал безумный страх перед прямым эфиром. Потому что мне приходилось невероятными усилиями удерживаться от соблазнов им воспользоваться. От каких соблазнов? Ну, от самых обыкновенных человеческих соблазнов: объявить войну Англии, призвать к борьбе за легализацию легких наркотиков или, на худой конец, просто сообщить зрителям, что La revolucion sigue![3] — и огласить список тех, кого я первыми повешу на фонарных столбах. Эти соблазны кружили мне голову в самом прямом смысле слова, накликивая приступ.

Во-вторых (которое во многом вытекает из «во-первых»), беседы в эфире, по замыслу редакции, должны были носить легкий, дружеский характер. Но далеко не со всеми гостями этому были предпосылки. Я бы мог привести много ярких примеров, и вы бы поняли, с какими мудаками приходилось общаться, но дурно отозваться о конкретных людях, с которыми я так мило вел себя на экране, было бы безвкусно.

Чтобы преодолеть все эти трудности, чтобы помочь ангелу-хранителю отогнать приступ, я начал квасить перед эфиром и во время эфира, а также после эфира — чтобы снять напряжение. Заметно по мне не было — я хорошо держу алкоголь. Держал… Пил я из чайной чашки, генпродюсер Гольцекер заставлял подкрашивать водку заваркой, но для зрителей все равно оставалось загадкой, почему ведущий, делая глоток чая, запрокидывает голову, предварительно выдохнув.

Как я завидую Черчиллю! Ему алкоголь дал гораздо больше, чем взял. А у меня все наоборот. Нельзя сказать, что алкоголь ничего мне не дал — дал, конечно. Но, Господи, сколько же он забрал!

В тот памятный день меня посадили беседовать с одним не просто неприятным, а прямо-таки отвратным пассажиром. Я не гомофоб, но, как из некоторых евреев лезет наружу что-то отвратительно жидовское, и необязательно быть антисемитом, чтобы тебя передернуло, так и среди гомосексуалистов встречаются настоящие пидоры. Вот такой мне достался. Мрачный, мерзкий. Здрасьте никому не сказал. Потребовал поставить перед собой монитор, чтобы любоваться на собственную рожу непосредственно во время эфира. А как только включились камеры, весь аж засветился нечеловеческой любовью к зрителям. Я очень старался, твердо решив продержаться до конца, но когда, мацая свой крашеный чуб, этот марципан произнес: «Пойми же, мой хороший, мой лысенький, что я — нежная, трогательная лань!» — мои баллоны не сдюжили. «Ты не лань, Боря. Ты пидор гнойный и кривляка!» С этими словами я отцепил микрофон и вышел из студии.

Послать все на и уйти в запой — это, конечно, классика русского жанра, и я, наконец, к ней всецело приобщился. Что вам сказать, поначалу алкоголь мне как раз много чего дал. Я впервые остался один на один со своей памятью, да так, чтобы вообще ничего не влияло — ни работа, ни книги, ни кино, ни мысли. Разве что музыка. Я ничем не занимался, только ходил раз в день в лавку за водкой. Но потом сообразил, что и это лишнее, и заказал по телефону в супермаркете сразу ящик.

Должен всех обрадовать: листать свою жизнь можно и без отвращения. Надо только пить при этом не просыхая. Вырабатываемый алкоголем пафос превращает ваши воспоминания из документальных в художественные и даже высокохудожественные. Катарсис поджидает на каждом углу.

Если правда, что, когда человек умирает, перед ним проходит вся его жизнь, то лично мне первые сорок лет прошу не показывать — я это кино уже отсмотрел.

Нет, русская культура, она — реально! — глубоко копнув в человеческой душе, обогатилась знанием, что если, умываясь пьяными слезами, повторять: «я — самый большой грешник на земле!», то душа ощутит прикосновение ангела. Эта просветленность обильно отразилась в русской литературе. Я говорю на полном серьезе. Нет, ну а почему, в самом деле, алкоголь должен был дать только этому жирному Черчиллю? Он и русским писателям не отказал. И они распорядились им по высшему разряду. Не все, правда. Например, один великий русский писатель не терпел ресторанов, водочки, закусочек и задушевных бесед, и что бы вы думали, с ним произошло? Он стал безукоризненным европейцем!

А я, так страстно желавший когда-то стать безукоризненным левантинцем, вообще никем не стал.

«Ну и что же, — твердил я себе в утешение. — Я ведь в точности как Россия: у меня тоже свой, особый, мессианский путь».

Этот путь привел меня из Иерусалима в Бишкек. Через Москву. А в Москву — через Арабские Эмираты, потому что у Эйнштейна были там срочные переговоры. Я, правда, даже не вылез из самолета, потому что в Эмиратах с израильским паспортом меня бы на кол посадили. А у Эйнштейна, кроме израильского, есть еще украинский, латышский и венесуэльский. Эйнштейн прилетел за мной из Нью-Йорка на своем личном самолете, прихватив врача-нарколога Швайбиша с Брайтон-Бич. Швайбиш за хорошие деньги согласился на турне, но на борту выяснилось, что он панически боится перелетов, а единственное средство, снимающее чувство тревоги, — это, разумеется, алкоголь. Но профессию не пропьешь. Поковырявшись с полчасика иголкой у меня в вене, доктор Швайбиш сумел-таки поставить капельницу со всеми необходимыми ингредиентами, так что, в отличие от него, в Москву я прибыл совершенно трезвым и еще в пути начал уламывать Эйнштейна не сдавать меня в больницу, потому что я не алкоголик и лечиться мне не от чего. Эйнштейн сказал, что это типичная анозогнозия, лишний раз подтверждающая диагноз.

Отсидев положенные три недели в наркологическом отделении Ганнушкина, я расположился у Эйнштейна, в его уютном двухэтажном особнячке на Пятницкой.

Сначала я чувствовал себя очень хорошо и комфортно. Казалось, что мои мучения закончились и начинается новая светлая жизнь. Вернее, уже началась. Я, во-первых, ни черта не делал, а во-вторых, меня обслуживали домработница и машина с шофером. Я всегда подозревал, что это именно то, чего мне не хватает для счастья.

Я читал книги, смотрел кино, слушал музыку или просто плевал в потолок, и только через месяц во мне проснулась совесть и появилось желание чем-нибудь заняться, ну хотя бы выучить что-нибудь новое. Я решил взяться за новогреческий, даже не помню, почему именно за него. Взявшись, я осознал ужасную вещь: мне было больше не интересно. Я понял, что не хочу больше знать новых обозначений для «кошечки», «собачки», «полового акта» и «как дела?». Десоссюровская условность означающего лопнула во мне своей фундаментальной пустотой. А ведь предупреждал поэт, и я знал эти строки: Не бумажные вести, а дести спасают людей.

А я заморозил свое время и не пролил ни капли горячей крови.

Я думал, что люблю женщин и языки, я думал, что живу любовью, но я обманывал себя. Я любил не их, а только их новизну.

Наверное, я вообще не умею любить.

Я начетчик. Я шел по экстенсивному пути развития.

Я перестал работать над собой. Перестал развиваться. И оказался инфантильным переростком.

Я думал, что собираю капитал, я знал, что он у меня есть — я же его регулярно щупал, — как вдруг, в одно мгновение, все банкноты превратились в фантики, и я банкрот.

Я боялся даже произнести, но в лживой глубине своей души верил: я — гений. Бывший, но гений. А я не гений. Я — неудачник.

Это самое страшное, что может случиться с человеком, который поздновато, но все же начал уже отличать пораженья от победы.

Облаченный в такие примерно незатейливые размышления, явился ко мне мой кризис сорока. Полагаю, что у всех людей, прошедших путь земной больше, чем до середины, какими бы разными они ни были, ощущение кризиса одно и то же. Тут все равны, и что эллину, что иудею — всем одинаково хреново. Только реакция у всех разная.

Однажды, когда Эйнштейн еще не был так основательно богат, как сегодня, партнеры по бизнесу предъявили ему долг на два миллиона долларов с требованием погасить в течение года. Юппи бегал, причитал: «Ой, Альбертик! Что же ты будешь делать?! Что же ты будешь делать!» «Как что?! — рявкнул Эйнштейн. — Заработаю! У меня же целый год впереди!» Я полюбопытствовал у Юппи, что бы предпринял в такой ситуации он. «Я?.. я бы постарался об этом забыть, — сказал Юппи. — Чего париться, если еще целый год впереди? А ты, Мартынуш, что бы делал ты?» Я, не раздумывая, ответил, что сменил бы город, страну и даже континент, а также имя и внешность. Я бы поселился, например, в Аргентине и вскоре уже говорил бы на аргентинском испанском как настоящий porteno. Я бы выучился танцевать танго и стал бы знаменитым маэстро…

Сослагательное наклонение, наверное, и есть мой настоящий диагноз.

Когда Эйнштейн в четвертый раз (или это был пятый?) отловил меня в районе Третьяковки, он уже обладал богатым опытом и знал, что сдавать в больницу бессмысленно, а просто прокапать и пустить жить дальше — тоже бессмысленно. И тогда в голове мастера нетривиальных комбинаций созрел адский план. Как бы я ни относился сейчас к его последствиям, именно благодаря этому плану моя жизнь вновь обрела сюжет. А роман… Роман был только малой частью Большой Игры.

В эйнштейновском особнячке я больше всего люблю кухню. Она воплотила в себе главную мечту нашей бедной юности: чтобы все было так же, только лучше. Например, так же, как раньше, есть возможность включить телевизор, не вставая с места. Но если раньше приходилось с трудом попадать палкой от швабры в кнопку черно-белого «Рекорда», то теперь пульт дистанционного управления зажигает плазму на стене. Больше не приходится варить в мятом ковшике жалкие, выстоянные в длинной очереди пельмени, а можно достать из холодильника и разогреть в микроволновке дары «Азбуки вкуса». А там, где от раковины до плиты пролегал дохлым крокодилом самогонный аппарат, выросли на мраморном постаменте бутылки марочного виски. К которым я как раз и подкрадывался. Методом «серой вуали». Это такой эзотерический метод, когда ты мысленно накидываешь на себя серую вуаль и становишься не то чтобы невидимым для окружающих, а таким, неприметным. На успех можно было рассчитывать тем более, что Эйнштейн как раз произносил аутодафе — страстно и самозабвенно, как он произносит все свои речи. Однажды мы поехали мочить одного фраера, который посмел скопировать эйнштейновский бизнес и наживался на нем в Яффо. Мы поехали к нему на рассвете. «И — в жопу паяльник!» — рычал Эйнштейн. На случай, если там окажутся дети, Антон Носик, принявший участие в планировании контрудара, рекомендовал захватить детские паяльники. Мы разбудили и действительно до смерти перепугали мирную семью бедных репатриантов. Но вместо того, чтобы воспользоваться преимуществом и заставить этого гада делиться, Эйнштейн начал читать ему лекцию на тему «бизнес и этика». Убедившись минут через сорок, что ему удалось заворожить всю коммуналку, даже тещу, Эйнштейн пришел в лучезарное настроение и, пообещав любую поддержку и консультацию, нежно распрощался с нарушителем конвенции и его близкими.

— Ты понимаешь, что такое алкоголик для общества? Алкоголик для общества — это все равно что еврей для нациста! Знаешь, в чем твоя главная ошибка?.. А она ведь, в конечном счете, и лежит в основе той цепи заблуждений — а если по-честному, то преступлений, да-да, преступлений, — которые низвергли тебя до статуса отщепенца. Твоя главная ошибка в том, что ты без должного уважения относишься к социуму. Нет, ради Бога! Хочешь — противопоставляй себя обществу, борись с ним, делай что-нибудь! Ну, пойди, я не знаю, к Лимонову, запишись в партию. Будь «за», будь «против», но делай же хоть что-нибудь! Слишком ты, братец, пассивен для нигилиста. Знаешь, в чем твоя главная ошибка? (В риторическом запале Эйнштейн способен насчитать штук десять главных ошибок и задать столько же последних вопросов.) Ты думаешь, что саморазрушение — не грех. Что это касается только тебя. И думаешь ты так в силу закоренелого эгоцентризма и нарциссизма. До тебя никак не дойдет, что любая твоя проявленность в этом мире всегда соотнесена с социумом, какой бы ты там ни был весь из себя утонченный и особенный. Куда ты, блядь, крадешься? Да пожалуйста! Да ради Бога! Пей, если хочешь, все равно тебе сейчас под капельницу. Мне тоже плесни. Лед не забудь. Да… И все это, конечно, от жалости к себе. А ты забудь про себя! Все! Нет тебя! Ты умер! Повесился! И вот теперь, когда ты свободен, начинай действовать. И пожестче, пожестче с самим собой!

Эйнштейн остановился рядом с фотографическим портретом своего дедушки в Берлине весной сорок пятого. Галифе, усы, красавец. Дедушка Эйнштейна, начав рядовым, прошел всю войну, дошел до Рейхстага капитаном и на его стенах выбил из табельного оружия слово ХУЙ. Эйнштейн черпнул вдохновения у дедушки и продолжил:

— Твоя главная ошибка — это страусово нежелание признать, что война — единственный способ существования человечества. Не имеет значения, нравится тебе это или нет, просто другого способа не изобрели. Тебе вот и Мишенька Генделев скажет, что все мы живем на три темы: война, любовь и смерть. А если ты оставляешь только любовь и смерть, то, конечно, у тебя будет депрессия. Нельзя отказываться от войны. Треугольник сохраняет равновесие, а дихотомия сжирает сама себя. Без войны ни любви у тебя не будет настоящей, ни смерти достойной. Тебе тяжело? Ты думаешь, тебе плохо? Давай-ка я тебя на экскурсию в хоспис свожу, чтобы ты увидел, что такое настоящее «плохо»!

Раздался звонок в дверь. Это прибыл чудо-доктор, который избавит меня от эйнштейновских инвектив и алкогольного отравления. Минут через пятнадцать после того, как мне поставят капельницу, я засну безмятежным сном мертвого младенца. Понимая, что времени остается немного, Эйнштейн начал рулежку к терминалу:

— Я пристально думал о твоей ситуации, и вот что. Есть одно занятие, от которого тебе не отвертеться. Ну, если ты и здесь скажешь, что тебе тяжело, противно и неохота, то будешь в моих глазах уже не больным, а просто подонком. Доктор, наберите полшприца крови у этого симулянта!

Когда почти через сутки я проснулся, то обнаружил на прикроватном столике листок со следующим текстом:

«Я, Мартын Зильбер, в здравом уме и твердой памяти беру на себя обязательство написать роман про любовь. А если я этого не сделаю, то сукой мне остаться!»

И ржавая, переходящая в подпись клякса уже окислившейся крови.

 


1. Армейский психиатр (ивр.). 

2. Потерпите еще немного (англ.). — Прим. ред. 

3. Революция продолжается! (исп.). — Прим. ред. 

Добавить комментарий


Работая с этим сайтом, вы даете свое согласие на использование файлов cookie, необходимых для сохранения выбранных вами настроек, а также для нормального функционирования сервисов Google.
Подробнее OK