Глава двенадцатая,
в которой Юппи рассказывает из своей жизни, а потом появляется Генделев, и Мартын рассказывает из его

Мы совершили подвиг. Я был, конечно, все время на подхвате, но Юппи с Наташкой заслуживают высшей кыргызстанской награды за режиссуру и продюсирование, и пусть это будет орден «Манас» первой степени. За три дня мы сняли фичер. Последние восемь часов работы пришлись на монтаж. Выказывая невиданное мужество, Юппи отказался от посторонней помощи. «Я должен сам. Вот этими руками». Джумагюль и Наташка готовили чай, кофе, бутерброды. Я просто сидел рядом и наблюдал за его работой. Нос у Юппи заострился, глаза сузились. Движения стали уверенными и точными. На него было любо-дорого глядеть — как на огонь или на воду. И на монитор интересно было смотреть: как рождаются картинки в движении, самая притягательная из иллюзий, когда-либо созданная человеком.

— Ну вот, еще полчаса любви и войны наваяли, — Юппи откинулся в кресле. — Титры без меня доделают.

Мы позвали девчонок, которые утекли на улицу и зацепились языками, обсуждая туфельки, и вчетвером отсмотрели «Сергей и Сауле» от начала до конца.

— What do you say, guys?[1] — спросил Юппи тревожно и засопел, уставившись в пространство поверх наших голов.

— Мне кажется, получилось, — сказал я.

— Ты правда так думаешь? — воодушевился Юппи.

— Конечно! В нем есть всё, что нужно: несчастные влюбленные; конфликт детей и родителей; чувство долга, подчиняющего страсть; ужасная, но красивая война; напряженное ожидание: жив или мертв, любовь, побеждающая смерть, и — хэппи-энд.

— They should have died![2] — произнесла Джумагюль замогильным голосом, и мы все нервно рассмеялись.

— Прощание перед армией потрясно получилось, — вздохнула Наташка. — Я прямо сама чуть не заплакала. А они ведь даже не актеры.

— But the camera loves them[3], — заметила Джумагюль.

— На Юге камера любит всех, — объяснил я.

— It’s a shame it will never get an «Oscar» because it’s too short[4], — посетовала Джумагюль.

У каждого демиурга есть две стороны души: мелочная и широкая. Упоенный комплиментами Юппи продемонстрировал себя с широкой:

— Да черт с ним, с «Оскаром»! Мне лишь бы людям понравилось.

Дома, то есть в резиденции, Юппи поплыл. Борясь на протяжении трех дней с усталостью, мы все так себя понакручивали, что едва ли смогли бы уснуть, и Наташка предложила собраться в ее номере, чтобы выпить и поболтать. Выпив виски, Юппи притих, и мы не сразу заметили, что он сотрясается от беззвучных рыданий. Мы испугались, бросились утешать и успокаивать, гладить и подбадривать, веселить и развлекать, пока он, наконец, не улыбнулся. Юппи отер слезы и сказал: «Я хочу рассказать вам свою жизнь. Не бойтесь, не всю. Так, пару историй».

Бывают моменты, когда человеку совершенно необходимо рассказать кому-нибудь свою жизнь. Не выплакать, не излить и не выговориться, но именно рассказать. Это абсолютно не похоже на то, что рождается на кушетке психоаналитика. Там пациенту разрешают нести бессюжетную ахинею. Но я не стану сейчас отвлекаться на критику лженауки, придуманной венским евреем, который был начисто лишен чувства юмора и колбасился на кокаине, вследствие чего и наука у него вышла похожей на русский Серебряный век — разгульной и фантастической.

Рассказывать свою жизнь люди начинают, когда их шибает сомнением: а есть ли в этой жизни смысл? И поскольку никакого особого смысла в жизни, конечно же, нет, люди сочиняют по ее мотивам историю, чтобы, когда прозвучит: «Время истекло, сдавайте ваши сочинения!» — было что предъявить. Потому что даже самые закоренелые монотеисты не могут избежать антропоморфного внутривиденья, и даже им Вседержитель часто представляется в образе строгого дедушки-учителя. Уж он-то спросит домашнее задание по полной. Но за хорошее сочинение может многое скостить. А от некоторых сочинений — правда-правда — у Старика навернется слеза. Ведь человеческое ему не чуждо.

— Я родился в бедной еврейской семье, — начал Юппи. — Все точно как в анекдоте: мы были так бедны, что не родись я мальчиком, мне в детстве нечем было бы играться. Чтобы мне все-таки было чем играться, моя мама мастерила мне трактор — из кусочка мыла, пустой катушки из-под ниток и бельевой резинки. На катушке она вырезала ножом зазубринки, и получался протектор. Трактор был ломкий, его хватало на один день, и по утрам мама делала мне новый. Свое раннее детство я запомнил таким: утро, солнце, мама и трактор из катушки ковыляет по паркету.

Папу без бороды я не помню. Помню только, какой ужас охватил меня и как безутешно я рыдал, когда увидел его с бородой. Они с мамой вернулись из какого-то похода, они все время ходили в какие-то походы, меня, кажется, даже зачали в палатке…

— Мои родители — тоже! — воскликнул я. Юппи посмотрел на меня, как сестра на брата с картины Решетникова «Опять двойка!». На ресницах у него блеснула еще не высохшая слеза. Мне стало совестно, что я влез в чужую историю. — Прости, Юппи!

— Ладно. В общем, когда я потом читал Гайдара, то не мог понять, зачем отец, который прощается с сыном, потому что уходит в поход, берет с собой в поход не гитару, а саблю.

Примерно до шести лет я рос счастливым ребенком. Родители меня очень любили, все время ласкали и целовали. Они еще были молодые и очень веселые. Перед сном мама мне говорила: «Засыпай и не думай, что у макаки красный зад». А папа меня так любил, что, хотя денег у них вообще не было, потому что они оба еще учились в техникуме, он каждый месяц водил меня в детское кафе «Буратино» на Краснопресненской, но сам ничего не ел, а я, маленькая сволочь, даже не замечал. А после «Буратино» папа брал меня в зоопарк или в кино. Благодаря этой традиции я рано овладел числами до двадцати трех — номер дня, когда папа получал стипендию, — и с помощью отрывного календаря отслеживал, сколько еще осталось до «Буратино». Однажды, когда время пришло, папа сказал: «Знаешь, лапка, в этом месяце не получится, потерпи, хорошо?» Я сказал «хорошо», но впал в такую грусть, что папа не выдержал. Он повел себя в точности как папа Карло, продавший свою куртку, чтобы купить деревянному сыночку азбуку с картинками. Только мой папа продал не куртку, а фотоаппарат «Зенит». После этого моя любовь к нему и жалость из огромных стали вообще безграничными. Больше всего на свете мне хотелось порадовать папу, и больше всего на свете я боялся его огорчить. Поэтому я безропотно начал ходить в бассейн «Чайка». Пять дней в неделю. В мое счастливое детство пробрался кошмар. Я воду просто ненавижу! Морскую, речную — всякую. Но бассейн… Чтобы попасть в него из душевой, надо было подныривать через специальный отсек. Я не мог, я боялся, я знал, что захлебнусь. А в душевой тоже нельзя было оставаться: там прыгал дядька без ноги со страшной культяпкой. Наш тренер заходил в душевую, топил меня в поднырке и проталкивал вперед, я всегда захлебывался, но тут начиналась тренировка, и нас всех заставляли полчаса плавать кролем. Только кролем — это была спортивная группа. А кроль это такой стиль, что ты все время под водой, ты просто, блядь, утопленник! Фамилия тренера была Оболенский. Папа хотел, чтобы я вырос не еврейским задротом, а русским богатырем. Кончилось тем, что от перенапряжения я серьезно заболел и провалялся целый месяц в постели. Но папа от своих фантазий не отступился. Я думаю, будь в те времена в Москве гладиаторские школы, он бы меня и туда пристроил. Поскольку гладиаторских школ в Москве не было, папа, дождавшись, когда мне исполнится десять, сдал меня в самбо. Перед этим он поговорил со мной, как со взрослым. Он открыл мне безрадостную перспективу: евреев в этой стране били и будут бить. Поэтому надо быть очень сильным. Сам папа не смог стать очень сильным, потому что в юности у него подозревали порок сердца. Зато он укрепил свой дух. Я же должен вырасти сильным не только духом, но и телом. Мне очень хотелось попросить папу, чтобы он разрешил мне тоже укреплять только дух, но я побоялся его расстроить.

Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития, здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь нещадно пиздили. На каждой тренировке, три раза в неделю. По той причине, что я еврей. Тело мое, измученное непосильными упражнениями и унизительными побоями, никак не хотело крепнуть, а только хирело. Зато дух через пару месяцев забурел настолько, что у меня его хватило сказать папе, что я больше не могу. Папа задышал часто-часто, потом произнес почти шепотом: «Бросишь самбо — я тебе больше не отец!» И вышел из комнаты. И я даже сейчас прямо физически помню, как переполнила меня лютая ненависть. Я ненавидел евреев! Но на практическом уровне меня мучил вопрос о том, что я отвечу своим собственным детям, когда они подрастут и спросят: а где же дедушка? Все это я выплакал маме, ощущая себя последним предателем, но выбора не было: мама была единственной дружественной мне инстанцией, способной противостоять папе. Последние несколько месяцев ее позиции стали особенно сильны. Папа все время старался ей угодить и делал все, как она скажет. Ну, а вскоре у меня родилась сестра, и началась совсем другая жизнь.

Она вращалась теперь не вокруг меня, а вокруг красного орущего человечка. Но я нисколько не ревновал. Человечка я мог разглядывать часами. Никаких особенных чувств, кроме любопытства, я к нему не испытывал: я только мечтал засечь, как он подрастает. Это было трудно, но я старался. Тренировался я не только на сестре, меня манила всякая метаморфоза, сиюминутный ход которой не заметен для глаза. Я наблюдал, как всходит у мамы на кухне дрожжевое тесто, как темнеет вечером небо, как исписывается в ничто кусочек мела, как умирает зима, а однажды мне довелось наблюдать, как рожает на нашем обеденном столе большая муха.

Созерцание было моим главным и любимым занятием, пока не наступил проклятый пубертатный период. Это случилось, когда мне едва исполнилось двенадцать. Собственная ужасная метаморфоза повергла меня в отчаяние. Я все время чувствовал себя каким-то нечистым и по нескольку раз в день принимал душ, но это не помогало. Запах собственного пота преследовал меня. Из хорошенького мальчика я необратимо превращался в урода. Страшный черный волос выбивался на лобке, под мышками, на ногах и даже на руках. В сердце поселилось ноющее беспокойство. Я терял свое созерцательное счастье. Мне хотелось чего-то, меня тянуло куда-то, но я не понимал, чего и куда. Помощи от взрослых было немного. Ни помощи, ни толку от них.

Ведь взрослые только и делают, что лажаются. Они проваливают экзамен за экзаменом с детскими вопросами. Те, что поумнее, честно говорят: не знаю; те, что поглупее, отвечают: вырастешь — сам поймешь. Мой папа относился к третьей категории, к тем, которые все знают. На вопрос, умру ли я, он, не отрываясь от газеты, ответил, что конечно; а на уточняющий вопрос, что будет после смерти, он, взглянув на меня поверх газетной страницы, сказал, что после смерти не будет ничего, поэтому надо изо всех сил стараться прожить достойную жизнь.

Папин ответ вселил в меня смертельную тоску, и она органично переплелась с другими подростковыми страданиями. Больше всего меня мучили мысли о сексе, которого я жаждал и боялся. Мой страх был воплощен в ужасной картине. Однажды зимним днем я пошел гулять с нашей собакой Кристиной. Я вел ее на коротком поводке, отгоняя кобелей, которые бежали по бокам, окружая нас, как волки корову, потому что у Кристины была течка. Сама же Кристина, портативная дворняжка в каштановых кудрях, отличалась фригидностью и до сих пор хранила, при полной поддержке хозяев, девственность. На четвертом году безгрешной жизни ее внезапно охватила похоть. И на этой прогулке она сорвалась с поводка. Я бежал за ней с кобелями наперегонки, но когда добежал, было уже поздно. Если бы собаки совокуплялись поэстетичнее, может, у меня и не случилось бы детской травмы. Но это оказалось совершенно непотребным, отвратительным зрелищем. Самым невыносимым было то, что бедная Кристина визжала так, будто ее режут на куски. Я попытался оторвать насильника от моей собачки, но у меня ничего не получилось — их будто приклеили друг к другу. Я просто стоял в бессилии, смотрел и плакал. И тут ко мне подошел этот прохожий — я его на всю жизнь запомнил — в дубленке, в очках, с белым шрамом на подбородке, слегка поддатый. Увидев, что у мальчика горе, он решил посочувствовать. Прохожий положил мне руку на плечо и сказал: «Старик, не стоит так убиваться! Твою суку всего-навсего выебали!»

Несколько дней я находился в таком подавленном состоянии, что папа решил ответить на незаданные вопросы. На кухне он уселся напротив меня, зажатого в углу с чашкой чая, и строго произнес: «Главное, сын, не рукоблудствуй! Если будешь заниматься онанизмом, это разрушит всю твою будущую жизнь!» У меня закружилась голова, и я потерял сознание.

Юппи взял бутылку, плеснул себе еще виски.

Да, это был необыкновенно мрачный год в моей жизни. Пока я не влюбился. В девушку намного старше меня: ей было четырнадцать, и она перешла в восьмой класс; а мне было только тринадцать, и я перешел в седьмой.

Стоял май — самое подходящее время для юных страдальцев, а во дворе появилась девушка не из нашего дома и не из нашей школы. Мы играли в «вышибалу». Новая девушка попала в команду тех, кого вышибают, и я вдруг понял, что просто не способен кинуть в нее мячом — такая меня переполняла трепетная нежность. Которая становилась все трепетней, потому что я видел, что я ей нравлюсь. Раньше я никогда не нравился девочкам. Только однажды в школе воображала из параллельного класса спросила меня, как мне ее новые очки. Но даже этот незначительный случай я бережно хранил в своем сердце.

Темнота опустилась на двор и рассеяла ряды играющих. Одних загнали домой родители, другие отправились спать сами, остались только мы с ней. Я сунул руки в карманы и уставился в сторону, потому что не знал, что теперь нужно делать. Я молился на свой подростковый манер, чтобы она не ушла. Но она и не думала уходить. Она осторожно вытащила из кармана мою руку, взяла в свою и спросила: «Ты ведь проводишь меня домой, правда?»

Юппи потянул носом воздух, потом выпил залпом оставшийся в стакане виски и с треском разгрыз льдинки. Он уже сильно перевыполнил свою обычно сдержанную норму. Потупив с минуту наедине с собой, Юппи вернулся и пошел дальше.

За те семь минут, что я провожал ее до дома, я понял самое главное: только вызвав в женщине чувство, ты можешь сам почувствовать, что ты есть. Меня любят, значит, я существую! Это было великим открытием.

Долгие годы я не вспоминал о той девушке, даже имя ее испарилось, но недавно мне приснился сон. Я один в нашей квартире, ни родителей, ни сестры, и квартира обставлена по-другому. Все красивое, мягкое, в Рубенсовых тонах. А вокруг такая грустная торжественность, как у Левитана «Над вечным покоем». Мы с ней звоним друг другу по телефону, я не оговорился, именно так — звоним друг другу. Она сейчас зайдет, только сначала должна переодеть школьную форму. Меня это не удивляет. Ведь во сне не чувствуешь возраста. Но страхи и желания ощущаются иногда даже сильнее, чем наяву. Кошмары мне раньше снились, а эротический сон — впервые. Ничего визуального больше вам описать не могу, потому что все стерлось, как я ни старался удержать. Я думаю, сон строится не из предметов и живых существ, а из их родовых признаков, которые спящее сознание способно видеть, а бодрствующее требует конкретности, поэтому образы так быстро рассыпаются. У меня осталась только память о бесконечной благодати, какой в жизни я никогда не испытывал.

Я проснулся весь в горячих слезах, сотрясаясь от катарсиса, попытался пробраться обратно, но ничего не вышло, двери рая плотно закрылись, не оставив ни единой лазейки. Дивный сон выхолостился, а вместо него воскресли и поперли на меня живые картинки из детства, уж не знаю, где они прятались столько времени.

Юппи опять потянулся за бутылкой и налил себе. Он был уже здорово пьян, но я его не останавливал, — пускай, если это поможет ему закончить историю.

Не стану пересказывать мои картинки, думаю, вам хватает своих. Дело не в картинках. И не в том, что страх пересиливал во мне желание и я не то что спать с ней, я даже поцеловать ее так и не решился за все те две недели, которые мы встречались, пока не разъехались на каникулы. Все время боялся, что получится, как у собак, что я все испорчу. Да и она была, в сущности, еще маленькой, хотя девочка четырнадцати лет, безусловно, намного старше мальчика, которому тринадцать. Короче, дело в том, что я знать не знал, а в подвалах моей памяти все бережно сохранилось: образ, голос, прикосновения, запахи.

И все они через четверть века вдруг взяли и явились мне во сне, усиленные в разы силой моего могучего воображения. Но с какой целью? На чем меня крутят?! Я долго и сосредоточенно думал над этим, пока меня не осенило, что мне приснился эротико-благовестный сон и меня ждет великая любовь. А вся моя история — это немного затянувшийся тост. Локти выше эполет! За присутствующих здесь дам!

— Ну?! — дернула меня за рукав Джумагюль, как только мы вышли из номера. — Сейчас умру от любопытства. О чем рассказывал твой друг так проникновенно, что Наташа оставила его у себя на ночь?

— Он рассказывал о сначала счастливом, а потом несчастном детстве и о первой любви, тоже несчастной.

— В точности как в твоем романе.

— Ничего не поделаешь, my lovely[5], проклятые архетипы. Разницу дает только фактура. Но, в принципе, все мы работаем старый шекспировский номер: She loved him for the dangers he had passed, and he loved her for she was pity them[6].

— А чем закончится твой роман, ты уже знаешь?

— Знаю.

— Скажи!

— Он закончится тем же, с чего и начался: любовью.

— Oh, couldn’t you be just a bit more specific?[7]

— Конкретным бывает только то, что уже написано. А то, что еще не написано, всегда останется не более чем обобщением. Таковы законы новеллы, my lovely.

— Fuck novels![8] — произнесла Джумагюль с чувством.

— Согласен: на фиг! — согласился я. — Тем более что завтра к нам прилетает наш Поэт.

* * *

В дальнем конце коридора, тянувшегося от трапа самолета до VIP-зала аэропорта «Манас», показался Аль Пачино. Он уверенно вел с помощью джойстика электроприводную инвалидную коляску. Ежик пробитых сединой жестких, как проволока, волос прекрасно гармонировал с костюмом в тонкую полоску, белым шарфом и черным бархатом жилета, пересеченного цепочкой карманных золотых часов. Крестный отец обогнал стайку стюардесс «Таджикских авиалиний» и, резко переложив румпель, объехал вокруг них на одном колесе. Девушки рассыпались смехом и аплодисментами.

— А наш-то, а наш! — умильно пробормотал Юппи.

Тележка распахнула салунные дверцы зала для важных персон, вздрогнула и замерла. Генделев вскочил на ноги и с торжественной церемониальностью расцеловал своих консильери, каждого в обе щеки, как это принято у нас на Сицилии.

— Ну, здравствуйте, мальчики, — произнес он, запыхавшись. Эмфизема сократила его легкие до объема легких кошки. Но прыгучесть сохранилась почти нетронутой. Генделев показал рукой «минуточку!» и погрузил лицо в притороченную к коляске кислородную маску. Надышавшись, он повеселел.

— Значит, скажите-ка мне, мальчики, пожалуйста, такую вещь. Вы шлюх для дяди Мишеньки приготовили?

В отличие от Державина, который, посетив Царскосельский лицей, первым делом поинтересовался у швейцара: «Где тут у вас, братец, нужник?», чем привел в оторопь юного Пушкина, наш Поэт был еще не стар. А когда мы познакомились пятнадцать лет назад, он был моложе меня сегодняшнего, он был нищим и бешеным, а в его мансарде диваном служила уложенная на две табуретки доска. Сидя на этой занозливой доске, я декламировал наизусть его стихи и признался, что приехал в Израиль по двум мотивам — чтобы смыться от родителей и чтобы подружиться с величайшим из ныне живущих русским поэтом. «После Бродского!» — воскликнул Генделев. Он записал меня в любимцы и сразу же удостоил чести быть его секундантом. Какой-то обманутый муж вылил на Поэта ведро словесных помоев, не оставив другого выхода, как только предложить рогоносцу выбрать оружие. Но время для поединка Генделев назначил сам. В пять утра мы спустились к площади Сиона. Над безлюдным городом парил тонкий романтический туман, сливаясь с белой рубахой дуэлянта. В пять тридцать Генделев объявил, что, согласно дуэльному кодексу, считает не явившегося противника трусом, а себе записывает победу, и мы на радостях пошли пить кофе в кафе «Ата́ра». Это была не первая и не последняя из многочисленных дуэлей. Генделев разбрасывал картели направо и налево, как Пушкин — при малейшем намеке на задетую честь, и так же, как у Пушкина, все его дуэли оканчивались бескровно. Но, если Александр Сергеевич иногда все же вставал к барьеру, а уж там, после того как противник промахивался, стрелял в воздух и с криком: «Кончай дурить, чучело ты этакое!» бежал обниматься, то поединки Михаила Самуэлевича расстраивались без единого выстрела. Потому что в наше подлое время утеряны понятия о чести, и никто из тех, кому он бросал вызов, не воспринимал этого всерьез. А до того, как мы познакомились, Мишенька был совсем молодой. Не пытаясь реконструировать его жизнь в тот период, когда я еще не служил ее очевидцем, скажу только, что в ней всегда царили две страсти: война и тоска по большой и белой русской женщине — значительно более крупной, более белой и более русской, чем сам Генделев. Имейте в виду все, особенно дамы: романтический выбор ни в коей мере не отражает изощренности нашей умственной жизни.

Войны в те времена случались в Израиле чаще, чем большие русские женщины, и Генделеву подфартило с Ливанской. Он большой выдумщик, наш Поэт, но на войне действительно побывал. Военврачом. Есть фотографии и свидетельства очевидцев, не говоря уже о свидетельствах поэтических:

Сириец
внутри красен, темен и сыр
потроха голубы — видно — кость бела
он был жив
пока наши не взяли Тир
и сириец стал мертв
— инш’алла —

В следующей главе, когда Генделев будет выступать при большом стечении народа, вы сможете услышать его стихи и убедиться, какое гипнотическое воздействие оказывают они на публику в авторском прочтении. Это всегда так было. Но понадобились долгие годы, прежде чем Дар принес Поэту славу и достаток.

* * *

— Что ж, мальчик мой, даже не знаю, как мне теперь к тебе относиться. Да, это уже литература! Это, безусловно, литература. А ты у меня, значит, теперь писатель? Я должен к этому привыкнуть, мой мальчик, я должен к этому привыкнуть.

Длинными сухощавыми пальцами Генделев теребил воздух. У меня по животу разливалось тепло. Говори, Мишенька, говори! И делай так пальчиками.

— Но! — отпечатал Генделев и взял паузу.

Какое еще «но»?

— Это, конечно, не роман.

Не роман? А что же?!

— Это — заявка на роман.

Моя расширявшаяся вселенная съежилась в точку.

— Значит, я предлагаю следующее: мы с тобой вдвоем садимся и начинаем работать. Да. Не откладывая, прямо сейчас. Давай-ка, мой мальчик, за клавиатуру!

Мне захотелось убежать и надраться в одиночестве, но я покорно сел за клавиши. Отказать мэтру было немыслимо, он бы на полном серьезе смертельно обиделся, а я скорее сожгу свою рукопись кнопкой «delete», чем обижу Мишеньку.

В детский сад мою любовь приводил дедушка.

— Здесь нужна инверсия, мальчик. Здесь необходима инверсия. В детский сад любовь мою приводил дедушка. Ну! Совсем другое дело! Сам-то чувствуешь?

Поглумившись таким образом надо мною с полчасика и наскучившись ролью наставника, Мишенька обратил свой никогда не остывающий пыл на общение с Джумагюль, а я с облегчением закрыл файл, велев компьютеру ничего не сохранять.

— Ай воз ин Нью-Йорк, — начал Генделев светское наступление.

— Oh, really?[9] — дипломатично отозвалась Джумагюль.

— Йес, файв йеарз эгоу, — уточнил Генделев и с важностью географа-первопроходца сообщил: — Нью-Йорк из э вери биг сити!

— Do you think so?[10]

У Джумагюль появился почему-то английский акцент.

— Ай ноу Нью-Йорк! — усмехнулся Генделев и добавил: — Нью-Йорк ноуз ми ту!

В этом ключе он уверенно прощебетал еще двадцать минут, пока не пришел водитель Максимка, чтобы везти его в бордель «Терпсихора» на встречу с продюсерами Наташей и Аркашей. Джумагюль захлопала в ладоши: «Какой он милый, этот uncle Michael![11] Какой смешной!»

«А чего это у тебя глазки так горят, сука узкоглазая?!» Вопрос повис у меня на языке, цепляясь из последних сил худенькими ручками приличий, чтобы не сорваться. Когда же я научусь, наконец, сдерживать самцовую ревность?

— Когда разучишься влюбляться! — ответил внутренний голос.

— Расскажи про дядю Мишу! — потребовала Джумагюль.

— Легко, my lovely.

Я ведь обещал Генделеву, что, когда он умрет, я буду водить в Иерусалиме экскурсии по его конвертированной в дом-музей Мансарде. И я уже начал репетировать.

Здравствуй, милая Аглая! Принимай гостей: зубной врач из Мельбурна и его бесстыжая девчонка, которую я бы и сам не прочь. Австралийский зубной издает там у себя литературный журнал «Антиподы». Откуда в еврейских дантистах эта трогательная тяга к культуре? Я пока затрудняюсь с ответом.

Гости заплатили за экскурсию триста евро, а под конец наверняка пожелают приобрести пару рецептов богатой кухни небогатого джентльмена и, не извольте сомневаться, отдадут дань сувенирному ларьку. Так что, Аглая, мечи на стол изобилие, да поживее!

Зачем вы на меня так смотрите, друзья? А, понимаю: вы фраппированы тем, что я хлопнул Аглаю по заднице. Знаю, в Австралии за это срок. Но не в Мансарде. Поэт сам частенько шлепал свою Музу, и ей это, представьте, ужасно нравилось. Посмотрите, какая она у нас веселая хохотушка. Немножко хроменькая и слегонца горбатенькая, но знали б вы, какая зажигалка!

Пока хранительница очага готовит блюда фирменной кухни, мы с вами бегло ознакомимся с экспозицией.

Все, что вы видите перед собой и вокруг, было нажито долгим и непосильным собирательством. По блошиным рынкам, по свалкам и комиссионкам, по квартирам подруг. Яркие предметы гардероба: котелки, фуляры, пенсне. Жалкие элементы роскоши: бранзулетки, лепнина, пепельницы. Ну и Педро, конечно, — железный рыцарь размером со взрослого пингвина. Похищен в Лондоне и доставлен в Израиль поклонниками. Это что касается гостиной. Перейдем в спальню.

Как нетрудно заметить, она напоминает каюту корабля. Здесь тесно, сумрачно и много книг. Хозяин их читал, курил через длинный мундштук сигареты, наслаждался сериалами. Корабль плыл, гости не переводились. Но однажды приходило вдохновение. Тогда он наглухо запирал двери Мансарды, отключал, если он еще не был отключен за неуплату, телефон и порывно брался за перо. Ни компьютера, ни машинки Поэт не признавал. Он был умней своего народа, но печатать не умел совсем. Зато как готовил! Вернемся в гостиную, друзья, и скорее к столу.

Его авторская стряпня была дитя брутальной бедности. «Из качественных продуктов чего-нибудь приготовит даже невеста», — горько усмехался он и, добавляя щепотками снадобья, варил суп из топора. Дом Генделева никто не покидал голодным.

Только вот этого не надо! Страшно ты начитанный, зубоврач. «В прекрасной бедности, в роскошной нищете» — крик отчаяния, а не восторга. Нужда способствует поэзии до известного предела, а потом начинает злить и тяготить. Генделев на нищету злился ужасно, спортивной такой злостью: «Того, кто произнес „поэт должен страдать“, найду в аду! — чтобы по рылу дать».

Помню хмурый зимний день. Мы сидели вон там, у окна, пили кофе. Под окном, на улице щипал арфу одетый царем Давидом рыжий американец. Желтый иерусалимский камень зданий плакал вместе с погодой. Генделев щелкнул суставами своих паганиньевских пальцев и пробормотал: «Пора становиться чистеньким старичком».

Знаю, кабинетные исследователи жизни и творчества со мной не согласятся, но я-то абсолютно убежден: новый Дар открылся после того, как Генделева хватил инсульт и его перекосило. Если до удара у кого-то еще были сомнения, похож или не похож, то после ни у кого вопросов уже не возникало. И вместе с подтвержденным обличьем иностранного консультанта пришла гипнотическая сила. Раньше перед Поэтом были не способны устоять только женщины, теперь наступил черед банкиров и олигархов. Они искали его общения, млели от звуков его речи, таяли в лучах его ауры и были счастливы платить за сопричастность любые деньги. В образе полюбившегося всем нам Воланда началось триумфальное шествие Михаила Самуэлевича к бессмертию.

Кстати, жилплощадь заценили? Метров сорок ведь, не больше. А вмещала до пятисот человек. Научного объяснения не предложено. Выводы делайте сами. И пройдите, пожалуйста, к кассе.

Аглая, рассчитай клиентов!

 


1. Что скажете, парни? (англ.). 

2. Они должны были умереть! (англ.). — Прим. ред. 

3. Но камера их любит (англ.). 

4. Стыд-позор, что он никогда не получит «Оскар», потому что слишком короткий (англ.). — Прим. ред. 

5. Моя радость (англ.). 

6. «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» (англ.). — Прим. ред. 

7. А ты не мог бы быть поконкретней? (англ.). 

8. К черту романы! (англ.). 

9. Правда? (англ.). 

10. Вы так считаете? (англ.). 

11. Дядя Майкл (англ.). 

Добавить комментарий


Работая с этим сайтом, вы даете свое согласие на использование файлов cookie, необходимых для сохранения выбранных вами настроек, а также для нормального функционирования сервисов Google.
Подробнее OK