Проснувшись утром, я с приятным удивлением обнаружил, что мое предпраздничное настроение за ночь не улетучилось. Я сварил кофе и вывалил себе на тарелку полбанки луфа — армейской тушенки. Страшное дерьмо, но зато отличный источник белка.

Дождь перестал, небо, хоть и оставалось пасмурным, уже не было таким безнадежно и однотонно серым, как вчера, и временами даже разрешало слабому лучику зимнего самарийского солнца приласкать мою небритую щеку. "¡En toda la Samaria el cielo esta despejado!"[1] — орал я, скидывая барахло на заднее сиденье старого "фольксвагена".

К восточному выезду из города пришлось пробираться довольно долго. С дорожным движением в Шхеме дело обстоит, по-моему, еще хуже, чем в Тель-Авиве — там, хотя бы, светофоры есть. Не то чтобы я боялся, — я вообще редко боюсь того, что еще не произошло; видимо, из-за недоразвитого воображения, — но в этом мире пятьсот пятых "пежо" мой вопиюще израильский горбатый "фольксваген" явно привлекал внимание публики. Оставалось уповать на то, что в утренние часы любители кинуть первый и второй камень заняты чем-нибудь более конструктивным. Учат в школе азбуку, например.

Наконец, мне удалось выбраться на относительный простор шоссе, и я попрощался через зеркало заднего обзора с оставшимся внизу Шхемом. "Лучший вид на этот город. — если сесть в бомбардировщик". Бродский когда-то был существенным элементом нашей школьной жизни. Как и портвейн. Они были почти неразделимы. Песни на стихи запрещенного поэта распевались в лесу у костра; там же распивался многократно прославленный и превознесенный напиток эпохи развитого социализма.

И открываю я напиток,
скорее приготовленный для пыток,
чем для торжественных и прочих возлияний
(глоток — желудок твой завоет, точно Вий) —
"Кавказ", "Агдам", "Долляр"

какой букет названий!

А это уже не Бродский. Эти замечательные стихи написал в восемьдесят первом году наш друг Саша Лайко, перебравшийся впоследствии в Берлин — еще до нашего отъезда в Израиль.

Как-то незаметно от крамольных песен и обобщенного диссидентства мы перешли к изучению иврита. В те времена учительствовал в Москве подпольный гений-самоучка Леша Городницкий, говоривший на иврите так, будто он учил его не за железным занавесом, а на рынке Махане-Иегуда и в гимназии Рехавия. Он знал все: от сочного жаргона тель-авивских окраин до изысканного языка Агнона. К нему мы и пошли учиться, и к концу десятого класса уже довольно бодро болтали, хотя ни одного живого израильтянина тогда еще в глаза не видели. Меня иврит привлекал как еще один язык — я их вообще люблю, а Матвей скоро проникся сионистской идеологией и загорелся идеей отъезда. Но в начале восьмидесятых выезд был прикрыт начисто, и надо было быть сумасшедшим, чтобы решиться подать документы в ОВИР. Матвей дожидался лучших времен, а я вообще ничего не ждал, а жил, как жилось; книжек и девчонок и в Союзе было навалом. Так зачем мне еще какой-то Израиль?

После школы Матвей по очередному бзику решил поступать в третий мед — единственный медицинский институт, куда принимали евреев. Я пошел по проторенной дороге физматовского жида и поступил на кафедру теорфизики в МИСиС. Самое смешное, что из нас двоих на выезд подал первым я, причем в то самое мертвое и тоскливое время, когда надежд получить разрешение не было никаких. Я редко рву на себе рубаху и бросаю шапку оземь. Но уж когда это делаю, то иду до конца. Безумная и все, ну просто все поглотившая любовь к девушке по имени Асунта Лопес, проживающей в Толедо и приехавшей в Москву на две недели в составе испанской делегации на международный кинофестиваль, погубила мою карьеру в такой увлекательной области, как физика металлов. Две недели с Асунтой пролетели хоть и заметно, даже очень, но все же слишком быстро. И, посмотрев сквозь слезы вслед улетающему из Шереметьева самолету компании "Иберия", я пошел в аэропортовский бар, взял двести коньяку и стал вырабатывать план. Когда стакан опустел, я уже знал, что должен делать.

Из института меня вышибли даже раньше, чем я думал, и через две недели после подачи заявления в ОВИР я устраивался грузчиком в булочную номер три на Ломоносовском проспекте. Началась новая жизнь, новые хлопоты. Чтобы закосить от армии, пришлось провести четыре недели в психиатрической больнице. Из психушки я вышел пишущим человеком: носить в себе такой опыт и не давать ему выхода было немыслимо. Процесс пролетаризации шел быстро. Вскоре я сменил булочную на дворницкую. По утрам убирал снег в районе Тверских улиц, потом шел к себе в казенную коммуналку, читал по-испански, подучивал иврит. Какие-то письма от Асунты доходили. Она писала, что пытается приехать, чтобы выйти за меня замуж и вытащить меня из этой mierda[2], но для женитьбы нужно как минимум две недели, а советское посольство не хочет давать ей визы на такой срок. Со временем письма стали реже, и, наконец, пришло последнее, в котором Дульсинея просила своего Дон Кихота простить ее за все и сообщала, что приняла предложение одного "замечательного человека", продюсера, он очень поддерживает ее в жизни и уже выхлопотал ей главную роль в фильме про девушку из бедной семьи, которая, преодолев все препятствия, становится в конце звездой фламенко.

"¡Amado mio![3] — писала Асунта, — Я очень надеюсь, что фильм покажут в России, и ты увидишь мой триумф. А потом у вас тоже все изменится, — ведь не может так продолжаться вечно, правда? — ты приедешь к нам в гости, и мы будем дружить все втроем". Рвя письмо на мелкие кусочки, я не знал, что судьба действительно уготовила мне дружбу втроем, но только — не с Асунтой и не с ее продюсером.

Обалдев от воспоминаний, я даже не заметил, как въехал в Рамаллу. Здесь, как и в Шхеме, улицы были запружены транспортом. На центральном перекрестке улиц Ан-Насха и Аль-Кудс (Иерусалимская, стало быть, улица на Запад нас ведет...) я надолго застрял в пробке перед светофором. Поставил машину на ручник и полез в бардачок за какой-нибудь музыкой. Леонард Коэн. Люблю его. Матвей тоже его обожает, поэтому стянул у меня все кассеты, оставив — и на том спасибо — только одну: "I'm your man". Первая песня на ней — "First we'll take Manhattan, then we'll take Berlin!"[4] неизменно поднимает мне тонус. Я огляделся вокруг, делясь хорошим настроением с окружающими. Но оказалось, что окружающие, то есть люди, так же, как я, притертые в своих машинах в пробке, сами уже смотрели на меня во все глаза. И взгляды их были какими-то странными. О, Господи! Вот идиот! Я так торопился домой, что не переоделся в гражданское. Один, в форме ЦАХАЛа, в частной, ничем не защищенной машине и — в центре Рамаллы. Редкое сочетание. Редкостный мудак! Перегнувшись назад, я перетащил свой М-16 на переднее сиденье и вставил в него обойму. Это, конечно, мало поможет, если каким-нибудь ребятам из ХАМАСа приспичит прошить очередью-другой моего "жучка". Но хотя бы погибну с оружием в руках. Ха!

Дежурных террористов не оказалось на моем пути в это пятничное утро, и, благополучно миновав Рамаллу в сопровождении хриплого голоса Леонарда Коэна, я с облегчением проехал зигзагом между бочками нашего КПП. Затем справа от меня выросли виллы Гиват-Зеэва, и, спустившись через Рамот к промышленной зоне Санхедрии, я въехал на своем грязно-белом "фольксвагене" в Иерусалим. Я отсутствовал всего две недели, но порядком успел соскучиться по городу, который, когда в нем застреваешь безвыездно на долгий срок, начинает даже раздражать. Но сейчас я возвращался в него в новом качестве — отпущенного на свободу.

Я припарковался прямо возле дверей студии, которую снимал в бывшей гостинице "Камениц" на улице Невиим. Гостиница была шикарной лет сто назад. По преданию в ней останавливался на одну ночь Герцль и съехал наутро, обескровленный клопами. Клопов с тех пор вывели, но состояние здания, разделенного на жалкие меблирашки, было аварийным. В моей каморке только что потолок не обваливался. Впрочем, меня это как-то мало волновало. Функционально — значит красиво, как говаривал старик Корбюзье. А свою функцию холостяцкого гнезда разврата и творчества, иногда — творческого разврата, обшарпанная студия выполняла добросовестно. Я переснял ее у популярного в Израиле писателя Аркана Карива. "Гордись, — сказал он, вручая мне ключи. — Когда-нибудь на этом доме будет висеть табличка с моим именем". "Постараюсь оправдать доверие", — ответил я, а про себя подумал: "Это мы еще посмотрим, чье имя будет на табличке". Каривовская проза была занимательной, не более. Хорошей литературой я бы ее не назвал.

На ответчике была старая запись от Матвея, который, видимо, мучаясь совестью после той нашей телефонной беседы, еще раз извинялся, клялся в любви и обещал прислать E-mail. Алина тоже кокетливо отметилась, попросив не забывать ее и обидно адресуясь во множественном числе: "мальчики". Я набрал ее номер, но никто не снял трубку, а ответчика у нее сроду не было — не соответствовал, наверное, каким-то там богемным стандартам.

Была куча неважных сообщений от неважных людей. Но последним, без указания даты и часа, шел Гарик. Голос у него был какой-то встревоженный, и он просил перезвонить, как только я появлюсь. Нашел дурака! Гарик — Георгий Соломонович Ковалев — был редактором израильской русскоязычной газеты "Вестник", в которой мы с Матвеем бессменно и безвыходно вкалывали уже четыре года.

 


1. Над всей Самарией — безоблачное небо! (исп.)

2. дерьмо (исп.)

3. мой любимый (исп.)

4. Сперва возьмем Манхеттен, потом — Берлин! (англ.)

Добавить комментарий


Работая с этим сайтом, вы даете свое согласие на использование файлов cookie, необходимых для сохранения выбранных вами настроек, а также для нормального функционирования сервисов Google.